Статьи
<

назад к статьям

Исповедь руин: Мальта Томаса Пинчона

Разве не правдиво признание души моей, признающейся Тебе, что она измеряет время? Да, Господи Боже мой, я измеряю и не знаю, что измеряю. Я измеряю движение тела временем. И разве я не измеряю само время? Когда я измеряю, как долго движется тело и как долго проходит оно путь оттуда сюда, что я измеряю, как не время, в течение которого тело движется? А само время чем мне измерять? Более длинное более коротким, подобно тому, как мы вымеряем балку локтем?… Что же я, Господи, измеряю, говоря или неопределенно: «это время длиннее того», или определенно: «оно вдвое больше того». Что я измеряю время, это я знаю, но я не могу измерить будущего, ибо его еще нет; не могу измерить настоящего, потому что в нем нет длительности, не могу измерить прошлого, потому что его уже нет. Что же я измеряю? Время, которое проходит, но еще не прошло? Так я и говорил.

Августин Аврелий, «Исповедь», Кн. XI. XXVI.

Я сам: что я такое, если не ветер, само имя мое — посвист чудны́х зефиров в рожковых деревьях? Я стою во времени между двумя ветрами, воля моя — не больше дуновенья воздуха.

Томас Пинчон, «V.», глава 11.

Дебютный роман Томаса Пинчона — не только сам по себе текст невероятной силы и сложности, возможно, один из величайших дебютов в истории литературы. «V.» еще и структурный предвестник того, как будет выглядеть грядущее десятилетие 60-х для пораженного зрителя полвека спустя — разноцветный удивительный калейдоскоп со стеклышками-драгоценными камнями, в котором вращаются и юмор, и крокодилы, и геноцид, и бомбардировки, и лирические зарисовки, и пьяные морячки, словом, вся круговерть сансары. Звуковые аналоги такого подхода появятся только через несколько лет, в 1967-м («Сержант Пеппер», «Трубач у врат зари» и иже с ними).

Отдельной пары слов и мыслей заслуживает «мальтийский» фрагмент пинчоновского дебюта, неожиданно лиричный по стилю и философский по наполнению, который в ряде смыслов выступает площадкой для кульминации повествования «V.» (это связано с The Bad Priest/Дурным Пастырем (в переводе М. Немцова), но не будем спойлерить книгу для еще не прочитавших).

Сразу же, буквально с первых строк главы, даже с ее названия («Confessions of Fausto Maijstral») Пинчон недвусмысленно дает нам понять, что его главный ориентир тут — «Исповедь» (Confessiones) Блаженного Августина, первая в истории автобиография и первый же психологический самоанализ. Если для Августина главным предметом интереса была структура времени, то для пишущего свои признания Фаусто (тоже священника, правда, несостоявшегося) это, по крайней мере, поначалу — структура пространства, изменяющийся ландшафт, руины. Последний образ особенно важен для нас.

Разумеется, за полторы тысячи лет многое изменилось. Так, Августин начинает свою исповедь с размышления о том, найдется ли в его внутренней комнате (пространстве души) достаточно места, чтобы вместить Господа:

Где же есть во мне место, куда пришел бы Господь мой? Куда придет в меня Господь, Господь, Который создал небо и землю?... Господи, Боже мой! ужели есть во мне нечто, что может вместить Тебя?Тесен дом души моей, чтобы Тебе войти туда: расширь его. Он обваливается, обнови его. Есть в нем, чем оскорбиться взору Твоему: сознаюсь, знаю, но кто приберет его?

Фаусто же просто описывает (очень тщательно, с указанием точных координат по сторонам света) физическую комнату на Валетте, в которой он начинает свои записки: Размеры ее 17 на 111/2 на 7 футов. Стены – дранка и штукатурка, и выкрашены в тот же оттенок серого, что и палубы корветов Его Величества в войну. Комната расположена так, что ее диагонали ориентированы с ССВ на ЮЮЗ и с СЗ на ЮВ…

Впрочем, у двух повествований гораздо больше сходства, чем различий. Пространство и время в 11 главе «V.» быстро переплетаются в нарративный континуум, а сам исповедущийся Фаусто разваливается на пять двойников — различных фаз его жизни. Последний, пятый, Фаусто пишет о четырех предыдущих — как время у Августина распадается на отрезки впереди, позади и в настоящем.

Следует отметить, что в самом тексте в существовании пятого Фаусто выражается сомнение (Будь Фаусто IV больше националистом, когда умерла Карла, у нас бы теперь оказался Фаусто V.), но кто же в таком случае рассказывает про Фаусто IV, всегда в прошедшем лице? (Фаусто IV был «литератором» и.т.д.).

Возможна и другая интересная аналогия (цитата далее по материалу «”Внутренний человек” в психологическом учении Августина» Ф.В. Петрова). В своем главном труде «О Граде Божьем» Августин анализирует достаточно странный эпизод о встрече Иисуса и самарянки, которой Спаситель адресует следующую реплику: «Правду ты сказала, что у тебя нет мужа, ибо у тебя было пять мужей, и тот, которого ныне имеешь, не муж тебе...».

Августин полагает (De div. quaest. 64, 7), что под «пятью мужами» женщины-самарянки следует понимать пять телесных чувств (зрение, слух, обоняние, вкус, осязание), которые вполне естественны, а значит «законны» (id est mariti, tamquam legitimi), особенно в детстве. Действительно, ребенок руководствуется почти исключительно ими, но это правило не должно распространяться на взрослого человека, который, в отличие от младенца, способен пользоваться разумом и должен это делать. Согласно Августину, когда Христос в Писании приказал женщине самарянке призвать своего мужа, он имел в виду, что она должна воспользоваться духом понимания (spiritus intelligentiae), т. е. разумом, который есть «законный муж» каждой души взрослого человека.

Если понимать стадии взросления метафорически, как, несомненно, понимал их и сам Августин, то здесь сразу всплывает в памяти довольно неожиданная характеристика, которую дает попавшей в горнило мировой войны модернистской поэзии Поколения 37 года исповедующийся Фаусто:

Поэзии полагалось быть столь же торопливой и грубой, как еда, сон или совокупленье. Из подручных средств и не так изящна, как могла бы. Но действенна; фиксировала истину «Истина», хочу сказать, в смысле достижимой точности. Никакой метафизики. Поэзия не связь с ангелами или «подсознательным». Это связь с кишками, гениталиями и пятью вратами чувств. Не более того.

Одним словом, действительно повзрослевший поэт понимает, что он пишет буквы на бумаге и имеет дело с реальным миром и его проекцией в собственном разуме, а не, к примеру, принимает радиопослания от Ангелов (как другой любимый поэт Пинчона, Райнер Мария Рильке, о влиянии которого на «Радугу Тяготения» стоило бы написать отдельный текст).

В таком случае последний, пятый Фаусто, который взывает к spiritus intelligentiae самим актом осмысления и рефлексии страшного военного мальтийского опыта, должен просто исчезнуть, когда будет поставлена последняя точка. Нечто подобное пытается произойти в конце романа — правда, с другими персонажами, Профаном и Шаблоном — но они успешно сопротивляются окончанию своих арок и продолжают блуждать в сансаре текста уже за кадром после этой самой последней точки.

Вернемся к множественным Фаусто. Самая первая, модернистская его версия, преклонявшаяся перед Шекспиром (как и герои главного модернистского романа «Улисс») и Томасом Стернсом Элиотом (обладателем Нобелевской премии и ключевым поэтом модернизма), прекратила существование в 1938-м, как и само историческое течение, непосредственно перед Второй Мировой войной. Фаусто II и III были порождены уже огнем и ужасом Осады Мальты, одним из самых свирепых и долгих сражений войны.

Четвертый Фаусто возникает в необозначенный момент вне времени, он характеризуется не датой и не пространством, а душевным движением: его не произвело на свет никакое одно событие. Фаусто III просто миновал некий уровень в своем медленном возвращении к сознанию либо человечности. Кривая эта до сих пор поднимается.

Кем были товарищи Фаусто по модернистской школе Поколение 37-го? Имена Маратт и Днубитна («унылый университетский циник» и «либерал и псих») ничего не говорят, кроме собственных значений слов («днубитна» это «грехи наши» на мальтийском) и прототипы их мне обнаружить не удалось (хотя, к примеру, подозрение внушают Rużar Briffa (1906–1963) и Dun Karm Psaila (1871-1961), последний, кстати, был еще и священником!). Скорее всего это собирательные образы, основанные на ком-то из знакомых Пинчона.

Важно другое: что они такое, что это за существа? С размышления о том, кем были товарищи Фаусто по модернистской школе, начинается глава, и к этим мыслям он возвращается на всем ее протяжении. Это существа двусторонние, с раздвоенной, кентаврической природой:

Быть может, британский колониализм породил на свет новое существо, человека дуального, нацеленного сразу в две стороны: к миру и простоте с одной, к изнуренному интеллектуальному поиску с другой. Может статься, Маратт, Днубитна и Майистрал – первые люди новой расы. Что за чудовища подымутся следом…

Раздвоенность была свойственна всем деятелям эпохи модерна, большинство из которых родились еще в XIX веке и принадлежали корнями, кровью, другому миру. Первая мировая сорвала этот мир с петель, обнажив двойную природу всего, скрытую и открытую, захир и батин. Вторая, всего через двадцать лет, завершила этот немыслимый эксперимент по самоанализу человечества — но этих двадцати лет оказалось культуре достаточно, чтобы найти новый способ жить.

Но во сне есть два мира: улица и под улицей. Один – царство смерти, а один – жизни. И как поэту жить, не исследуя другого царства, пусть и каким-нибудь туристом?

Обращает на себя внимание, что Фаусто практически ничего не говорит про внутренние трансформации Маратта и Днубитны (хотя и отмечает внешние перемены их жизненных обстоятельств). Он может говорить только за себя, всматриваться только в себя, видеть руины предыдущих себя, и проводить понятные аналогии.

Работа Фаусто на летном поле Та’Кали напоминает, буквально, сизифов труд («Миф о Сизифе» Камю вышел в 1942 году, когда осада Мальты еще продолжалась): поддерживать взлетные полосы в надлежащем для британских истребителей состоянии; ремонтировать казармы, столовую и ангары. После этого прилетают фашистские эскадрильи, которые все снова вбамбливают в первобытный хаос, и Фаусто снова и снова, каждый день должен придавать форму материи, так что в итоге он начинает находить смысл в самом этом труде как таковом, тем самым на практике изобретая заново экзистенциализм:

Не трогать их, эти стены. Они разносят взрывы на мили….Снова и снова. Удары молота, долгие, как налет, налеты длиною в день. К этому никогда не привыкнуть. Можно подумать, мы уже тут спятили. Что удерживает меня на ногах и не подпускает к стенам? И в безмолвии. Грубое цеплянье за осознание, ничего больше. Чисто по-мальтийски. Вероятно, этому предназначено длиться вечно. Если «вечно» еще имеет какой-то смысл.

Модернизм развинтил вселенную до основания, сделав упор на чувства, на скрытые силы народа, культуры, бессознательного, самих природных стихий, доведя эксперимент романтизма и барокко до логического предела: и не смог собрать мир обратно. Для этого потребовалась Мировая Война, чтобы разнести вселенную до основания, много-много раз, и затем собрать ее заново — с опорой на что? — на тот самый разум, spiritus intelligentiae…

Можно очень осторожно сказать, что еще Блаженный Августин открыл в своем поразительном документе самоанализа техническую возможность модернизма — некоторые фрагменты «Исповеди» могли бы быть абзацами из «Улисса» — но в итоге, рассмотрев каждую деталь пространства и времени и культуры, Августин возвращается к разуму — к руководящему смыслу.

Для него это было христианство, пострелигия после старых религий. Для Фаусто (и Пинчона) точкой сборки стал постмодерн. Ближе ли он к Богу с точки зрения структуры оптики, чем модернизм? Едва ли такая постановка вопроса имеет смысл, пока мы не попытаемся заново определить каждое из этих понятий, рассыпавшись в конечном итоге на бесконечно малые.

Вторая мировая, с одной стороны, уничтожила модернизм, рассекла его катаной на взлете; с другой — была его логическим следствием и завершением; с третьей (да сколько же сторон у этой фигуры?!) — парадоксальным образом именно через уничтожение, через руинирование, провела модернизм в вечность.

Поясню свою мысль через цитату из эссе исследователя барокко Владислава Дегтярева «Память и забвение руин»:

Для представителя традиционной культуры руина была безымянной и немой. В его глазах она представляла собой гетеротопию, разрывающую привычный порядок пространства, но, в отличие от гетеротопий, описанных Мишелем Фуко, прискорбно обедненную смыслом. В противоположность местам памяти, о которых сейчас так много говорят, руина оказывалась местом забвения, напоминанием о разрывах в единственно понятной и нужной культурной традиции…в них мы видим как раз высшее проявление дистанции (то есть меланхолии): руина представляет собой нечто, принципиально невосполнимое до состояния целого и именно потому интересное…при этом восстанавливать ее до стадии завершенности запрещается правилами игры, поскольку меланхолия не должна переходить в ностальгию, а реальность смешиваться с утопией. отождествление руин и утопии имплицитно подразумевает, что здание достигает своего акме, своего идеального состояния, обратившись в руины. Разрушенная постройка выступает как символ триумфа человеческого духа в равной степени индивидуального и коллективного – над временем и забвением.

Мальта была руиной прошлого для Томаса Пинчона и для Фаусто Майистрала. Ее история, история руин одной человеческой жизни, рассказана Фаусто через оптику Августина — одной из самых масштабных и величественных руин, которые есть на культурном горизонте для любого писателя. И этот текст тоже когда-нибудь станет руиной, предметом чьего-то исследования, сырьем для чьей-то внутренней исповеди.

Аминь.

Сайт содержит информацию, которая не рекомендована лицам, не достигшим совершеннолетия. Для входа на сайт подтвердите свой возраст.

Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ, их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.